Back to top

Клоун

Кто в стремительной и бесшабашной юности своей не задавался вопросом: а что это за чудо такое ЛЮБОВЬ? Ровесницы-девчонки строчили в дневниках всякую чушь, типа: «Любовь – это роза, красивая, но колючая». Лично я искал ответ у поэтов, и находил совсем не то, что искал: «Я вас любил, любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем...» Но шокировала меня в этом произведении концовка, мол, «дай вам Бог любимой быть другим». Сознание зависало, мой быстрый на расправу процессор скрипел и отказывался давать вразумительный ответ на вопрос: «Нафига доводить дело до того, чтобы желать своей любимой любви другого пацана, если ты сам с этим делом справиться готов?!» Были и иные авторы, более конкретные и по-хозяйски деловитые, которые писали: «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне...», но далее опять пугали, мол, «все будет слякоть и пороша...» и прочая такая муть, наподобие девчачьей болтовни о розах и шипах. И что? И где ответ? По прочтении этих и иных не менее путаных сентенций вопрос оставался открытым, ответ блуждал в потемках неразберихи вечно запутанных отношений между мужчиной и женщиной. И, как итог утомительного, но бесплодного поиска, к концу периода полового созревания загадка превратилась в тайну!

В студенчестве я раз пять был влюблен, то есть повысил свой влюбчивый характер до ловеласного, а в руки начали попадаться книги, в которых анатомия любви представлялась или в заоблачных просторах романтических грез и фантазий, либо в грешных коридорах пошлости и цинизма. Ответа, который мог бы утолить мой пылко пытливый и въедливо дотошный ум, категорически не было.

Легче дело обстояло с понятием любви к маме, папе, бабушке и другим еще живым родственникам. С Родиной и патриотическими чувствами тоже все обстояло более-менее определенно и достаточно аккуратно уложено в моей вихрастой голове. Но полный абзац наступил, когда я по чьей-то прихоти, Божьему промыслу или из любопытства ознакомился с Новым Заветом, в котором черным по белому написано «возлюби ближнего твоего, как самого себя». Понять заповедь Христа мой здравомысленный мозг отказался сразу. По улице ходили, спешили, бродили люди, высокие низкие и толстые, но при чем здесь я!? – рационально размышлял я. И с какого дуба надо рухнуть, чтобы всех их вдруг начать любить?! Я этого понять не мог, и даже не силился это понимать. Когда-то я уже пытался постичь непостижимое, пытался представить космос бесконечным, я помню, как изрядно пыжился до покраснения щек и потемнения в глазах, но представить бесконечность не мог уже потому, что сам являлся точкой отчета и, пролетев по всем хитросплетениям бесконечности, непременно и обязательно всякий раз упирался лбом в собственные ноги. Памятуя этот бесплодный космический опыт, я даже не стал напрягаться, чтобы понять не менее космические слова Христовы о всеобщей любви человеков к человекам.

Потом я прожил много лет, и, как все люди на этой грешной Земле, страдал и радовался, терял и находил, предавал и был предан, лгал и был оболган, влюблялся, даже женился, а после, кажется, пару раз вызывал любопытство у неосторожных дам, но и после всех этих передряг я так и не смог разъяснить даже самому себе, что же такое любовь. И скажу того больше, я перестал искать ответа на этот вопрос, потому что я... я просто устал жить. Разочарование и усталость привели за руку одиночество и цинизм.

Но вот недавно, прошло лишь несколько дней, я вдруг и, наверно, совершенно беспричинно, после звонка мамы, вспомнил случай, который никогда не обсуждался и потому, верно, и не вспоминался. И тот мамин звонок не был связан ни с моими мышлизмами о любви, ни с тем далеким случаем из детства. Но вот почему-то сложились слова, интонации, настроения и непогода за окном в ассоциативный путь, который привел меня в чащу давно забытых дней.

Мне исполнилось тринадцать, когда младшую сестру положили в больницу на операцию. Я, кажется, всегда знал, что она больна, но вот так ясно и вдруг предельно отчетливо подступившую опасность понял только теперь. Я понял, нет, я ее почувствовал всем телом, всею душою, всей интуицией и сознанием, что есть смерть реальная и жестокая, что она – смерть – это то самое явление, которое не подвластно никому на земле. Я понял, что смерть сильнее жизни.

Учился я с тем рачительным расчетом, чтобы не доводить отношения с мамой до грубых или криминальных разборок, чтобы мое прилежание и поведение не стали причиной, нарушившей спокойствие завуча школы, которая была скора забить стрелку в кабинете директора школы. Кроме обязательной программы, коей являлась наша средняя общеобразовательная школа за номером двадцать два, была любимая, но произвольная программа – я четыре раза в неделю посещал акробатическую секцию на стадионе «Спартак». В шестом классе я лихо прыгал и был изрядно ловок, и однажды в школе на спор спустился по лестничному пролету на руках со второго этажа при свидетельстве сотни орущих придурков, которые чуть позже стали честными свидетелями этого события у завуча по воспитательной работе. Я был унижен и прославлен одновременно.

К Нельке в больницу в Академгородок я ездил в свободные от тренировок дни на восьмом маршруте автобуса, конечная остановка которого была рядом с моей школой. Пассажиры этой остановки выстраивались в очередь, и когда подходил автобус и открывалась задняя дверь, они, не торопясь и не толкаясь, проходили в салон. Те пижоны, которые претендовали на сидячие места, оставались в очереди в ожидании следующего автобуса, а пассажиры поскромнее, с меньшими запросами, выходили из очереди и также организованно заполняли автобус до отказа. Это была самая воспитанная остановка во всем городе, эти ученые из Академгородка – белоручки и чистоплюи никогда не развлекались ни абордажем, ни силовым захватом или банальным штурмом рейсового автобуса, чем славился тогдашний Новосибирск до тех самых пор пока не пустили метро. И я, поддавшись интеллигентскому новотечению, скромно томился в очереди, а потом, будто в небесный лайнер по широкому трапу – поднимался в автобус и с причитаниями – спасибо, благодарю и будьте любезны, протискивался в глубь салона.

В кардиологическое детское отделение передачки не принимались, свидания были запрещены, видимо, как я теперь понимаю, с профилактической целью – не допустить в отделение заразу, типа гриппа, или какую другую гадость. Я выходил на остановке «Строитель» и через десять минут путешествия по вековому бору оказывался около клиники, обходил двухэтажное здание с тыльной стороны, куда выходили окна больничных палат с приклеенными к стеклу листочками, на которых взволнованным почерком были нарисованы номера. Я лепил снежок, запускал его в цифру пятнадцать, и в окне возникала чья-нибудь разбуженная голова, а потом появлялась медлительная Нелька. Она, как и все жители этого отделения, сияла остриженной наголо круглой головой, которая отливала щетинистой синевой, была скромно украшена двумя ушками и голубыми глазами. Нелька забиралась на подоконник и смотрела на меня. Я топтался под соснами, махал руками, пытаясь что-то рассказать, кричать было бесполезно, нас наглухо разъединяли двойные рамы окон. Потом мне изрядно надоело топтаться без толку на заячьей тропе протороченной редкими прохожими, и я начал вытаптывать в снегу гигантские буквы ее имени. Я вяз в сугробе, падал, а Нелька сидела на подоконнике и смеялась. И я вдруг понял, что надо делать! Нужно веселить сестренку, и я тут же принялся изображать неловкого художника, который рисовал ее имя на снегу. Я то неуклюже падал в снег, то выскакивал на тропинку, рассматривая свое произведение, а в самом конце забрался на толстую разлапистую сосну и прыгнул в снег, выдавив своим щуплым телом восклицательный знак в конце уже завершенного произведения. Когда я поднял голову, то увидел, что около Нельки сидят еще девчонки, такие же стриженые и веселые. Они беззвучно хлопали в ладоши, и была среди них одна, почти моя ровесница, ее круглую голову также украшали маленькие ушки и большие глаза. Но вот эти глаза и ушки мне показались самыми красивыми в мире. Я никогда и предположить не мог, что стриженная наголо девочка может быть такой обворожительной. Не надо даже и говорить, что я влюбился в нее мгновенно, когда еще валялся в позе восклицательного знака.

Уже в следующий приезд, когда вместе с Нелькой в окне проявились все жительницы палаты, я смело подошел к вытоптанному на снегу имени сестры, сначала показал на него пальцем, а потом на красивую девочку и произнес: «Как зовут тебя?» Она поняла сразу, подышала на оконное стекло, которое тут же густо запотело, и написала свое имя. Я прочитал: Яна и тут же начал вытаптывать ее имя на снегу. Но дети застучали в окно, и девочка начала писать буквы отдельно. И я прочитал: Аня. Я понял, что мне надо было читать не слева направо, как мы привыкли читать, а наоборот, справа налево, как в зеркальном отражении. Имя Аня мне очень понравилось, оно прозвучало в моем сердце хором небесных птиц, я тут же принялся вытаптывать на снегу ее имя с особой тщательностью и клоунской сноровкой – кривляясь и падая.

Прошло несколько дней, и я вдруг заметил что, когда я появляюсь на тропинке, в окнах второго этажа, как по команде, появляются стриженые головы детей. Только в одном окне всегда было пусто, а когда там включался свет, мне было видно, что на потолке светилась огромная космическая тарелка. Медсестры и врачи не ругали меня и не гнали, хотя я приезжал после уроков в школе и мой приезд совпадал как раз с тихим часом в больнице. Это был важный знак признания моего скоморошества полезным и нужным делом. Я совсем осмелел, хотя и сам догадывался, что детям и до операции и после было скучно и, наверное, страшно. Я освоил сосны, с которых умело и смело падал в глубокий снег, вновь забирался по-кошачьи ловко, разыгрывая очередной сюжет, который придумывал, пока ехал в Академгородок.

А потом вдруг в окне не появилось милой моему пылкому сердцу головки Анны. Я подошел к ее имени на снегу, показал на него пальцем и спросил Нельку: «Где?» Неля провела рукой поперек груди, и я понял, что Анне сделали операцию. В тот день я отрабатывал новую репризу, но мне было грустно. Нет, я не ленился, я честно работал, мотаясь по разлапистым ветвям сосен, но разыграл роль не влюбленной обезьяны, как было задумано ранее, а обезьяны, потерявшей свою возлюбленную. И когда я сел на высокий сосновый сук, чтобы передохнуть, и увидел вытоптанные имена на снегу, а к тому дню их было уже около десятка, мне почему-то подумалось, что вот придет весна, и все эти имена растают и утекут. Я разместился на ветке сосны, как мне казалось, совсем по-обезьяньи, почесывая бока и утирая невидимые слезы, и завыл. Дети смеялись, а я почему-то завыл по- настоящему, по-человечьи, по-обезьяньи не получилось.

Прошла неделя, а Аня все не появлялась в окне, а я ждал. Я ждал встречи с нею, и даже стыдился, что сестра, наверное, уже догадывается о моей влюбленности. Анна не появилась уже больше недели, и тогда я опять подошел к ее имени и спросил Нельку: «Где»? А Нелька скрестила руки на груди, и я понял, что Анны больше нет, что она умерла.

Я забрался на дерево, сел на сук и смотрел то в небо, то в окна, где синели стриженые головы детей, больше похожие на диковинные растения, тянущиеся к уличному свету, смотрел на вытоптанные в снегу имена, на витиеватую каллиграфию имени Аня, и назойливо и тоскливо, одно думал, что вот имя человека есть, а человека уже нет! И в этом нет никакой справедливости и смысла, и нет элементарной и понятной честности, которую от нас требовали взрослые. Я понимал ложь происходящего, потому что жизнь, так получалось, есть то самое место, где требуют одно, а на самом деле происходит другое. И тогда, в тот самый момент, когда я, как всклокоченный и мокрый от растаявшего снега серый воробей, сидел на суку, совсем неожиданно выдохнулось из какого-то дремучего прошлого, со слезою и болью, и почему-то с жалостью к самому себе: «Господи! Как трудно жить!» И я уже точно знал, что веселить я не смогу, пусть дети не обижаются, пусть я плохой артист, но я не мог, потому что умерла Аня, самая красивая девочка в моей жизни, и изображать даже обезьянью тоску я не мог и не стал.

Я спрыгнул с сосны, помахал Нельке рукой, весь этаж махал мне, провожая грустно и удивленно, но почему-то сдержанно и с каким-то пониманием, будто они нечто поняли или о чем-то догадались. Я тогда еще не знал, что дети, пережившие горе и боль, становятся мудрыми и понятливыми, как старики.

А я пошел по заячьей тропе в бор, чтобы потом на остановку, в автобус и домой, чтобы жить дальше, но уже без Ани, которая меня уже не ждала. Ее не было, она была, но где-то глубоко в могиле, в могиле холодной и темной. И уже глубоко в бору я сел в снег и дал волю слезам, и опять вырвалось, как стон, как проклятье: «Господи! Как трудно жить!»

Я очнулся, к моему плечу прикоснулись. Я поднял голову и увидел красивую стройную женщину.

 – Зачем плачешь? – спросила она.

А мне показалось, что это сама смерть устыдилась своих дел, преобразилась и пожалела меня. Я вскочил и побежал прочь.

«Зачем плачешь?» – слышалось мне. Она спросила зачем, будто можно зачем-то плакать. Она не спросила, почему я плачу, а сказала – зачем, будто плакать – это никчемное, пустое и неважное дело.

А потом в окне не появилась Нелька. Я знал, что в этот день ей будут делать операцию. Мы приехали вместе с мамой. Мама осталась в больнице, а я побежал к больничному окну, надеясь, что Нельку еще не увезли и я увижу ее, махну ей рукой, сморщу нос и скорчу смешную рожицу. Но Нельки не было в окне, зато были дети, дети всего второго этажа, которые смотрели на меня, улыбались и ждали представления...

Я не хотел веселить и веселиться. Но в Нелькиной палате я увидел маленькую девочку, послеоперационку, ее посадила на подоконник и придерживала, наверное, нянечка или, может быть, ее мама. Опухшие глаза девочки смотрели с какой-то глубочайшей мудростью и ожиданием, и я понял, что мне просто уйти и обмануть эти глаза, эту маленькую послеоперационку нельзя, не имею права, это хуже предательства. Сегодня я ее радость, ее любимый клоун, которого она ждала и, верно, съела те ненавистные семь ложек каши, которые заставила ее есть нянечка, и... мне почему-то придумалось, что пару ложек самых последних и самых противных она съела за меня – за дядю клоуна.

Я отработал свою программу, летал, как птица по веткам сосен, потешно падал и опять взлетал с каким-то остервенением, особой лихостью и злобой, рисковал, совершая неимоверные трюки. Мне аплодировали все: и врачи, и медсестры, и, конечно, дети. А девочка улыбалась, положив ладошку на стекло. А я шел к маме в приемный покой, где мама ждала окончания операции. Я уходил от детей, уже точно зная, что через день приеду обязательно, я точно знал, что для них было важно, чтобы я приехал. И я приехал.

Уже вечером к нам с мамой вышел хирург. Он сел на стул в пустом, холодном и гулком холе первого этажа, руки безвольно лежали на коленях. Было видно, что он сильно устал. На мамины вопросы он отвечал односложно. Он говорил, что операция прошла удачно, что все, что задумывалось, сделали. Что есть надежда на хороший результат. А я смотрел на его руки и думал, что вот эти руки только что держали сердце моей сестры, и я зачем-то пытался увидеть на них хоть капельку крови, но они были чистыми, и манжеты белого халата тоже были ослепительно чистыми. Потом мама задала неожиданный вопрос, наверно, оттого я запомнил его, она спросила:

– Скажите, как долго проживет моя дочь?

Хирург ответил сразу, будто и сам думал об этом, он сказал:
– До сорока лет... – замер на секунду и решительно кивнул, – до сорока доживет.

Мама положила на его руку свою, как-то чуть сбоку, не для рукопожатия, а для чего-то иного, необычайно доверительного и благодарного, и слегка сжала ее:

– Спасибо, – сказала она. – Большое спасибо.

Моя сестра жива и теперь, ей уже пятьдесят два года. Вы понимаете, о чем я? Я о том мальчишке, не о себе, а о том мальчишке, который мотался по веткам, веселил детишек, жизнь которых висела на волоске и многие из которых не вернулись из операционной, потому что спасти их было практически невозможно, потому что в тот момент смерть была сильнее жизни. Я о том клоуне, который и сам-то был ребенком, но каким-то чутьем понимал важность детских улыбок и дарил радость от всего своего пылкого и чуткого сердца. Он не знал и даже не думал о том, что он любит людей, он просто старался для них, как мог, как умел, как понимал и чувствовал в тот миг. И хирург, уставший не за зарплату, но всякий раз, оперируя маленькое существо, которое еще толком-то и не понимало, что такое жизнь, он отдавал толику своей жизни. И это он делал, потому что любил людей. Знал ли он об этом, думал ли, не знаю, навряд ли, любовь – это чувство не от ума, а от сердца, из самой глубины человеческой души – это жертва бескорыстная и счастливая, заради другого человека! И именно потому, что это жертва заради кого-то, она и названа таким красивым словом – любовь!

Значительно позже хирург стал знаменитым, и клиника благодарными людьми была названа его именем. А я вообще забыл про этот случай из моего далекого детства. Но ведь я должен же был когда-нибудь понять, а что же это за чудо такое – любовь. И я понял, и вы поняли, но я понял чуть больше и самое важное: да, смерть сильнее жизни, но любовь сильнее смерти! Понимаете это?! Понимаете? Любовь сильнее! Ведь когда я звоню сестре, то слышу в ответ: «Колечка, это ты, здравствуй, родной».

Поставь лайк

up
Проголосовали 27 пользователей.
Автор: 

Комментарии

Добавить комментарий

Target Image

Александров Николай Александрович